Он приветливо пожал руку Штааля. Вежливый разведчик с двумя свертками проводил молодого человека до ворот. Когда они спускались по лестнице, сверху из салона снова послышались звуки клавесина. На этот раз полковник играл не Моцарта. Он играл, тоже с большим чувством, революционную песню марсельских волонтеров, которую уже слыхал Штааль и которая начиналась словами: «Allons, enfants de la patrie!» [131]
XX
Восьмидольного формата тетрадь, купленная в Английском магазине, была извлечена наконец из чемодана. Штааль засветил две свечи в своем номере брюссельской гостиницы. Красный сафьян переплета тетради, ее превосходная толстая бумага с золотым обрезом, высокое покойное кресло и жарко растопленный камин манили к письменному столу.
«Письма русского путешественника» уже в ту пору появились на страницах «Московского журнала», и Воронцов в Лондоне познакомил с ними Штааля, отозвавшись, впрочем, довольно сдержанно об их авторе. Молодого человека поразило содержание писем Карамзина. Правда, в жизни ему не случалось встречать столь тонко и благородно чувствующих людей. Но он знал, что литература совершенно не похожа и не должна быть похожа на жизнь. Зато стиль книги показался ему недостаточно возвышенным, иногда чуть ли не разговорным, местами просто подлым. Не нравились Штаалю, казались нерусскими и разные новые словечки, вроде слова «промышленность», которыми явно щеголял изобретавший их в большом количестве сочинитель Карамзин. Не нравилась вся форма карамзинской речи. Сам Штааль намеревался писать свои мемуары столь же чувствительно и тонко, но гораздо более литературным, отборным и благородным языком. Однако он порою сбивался со старого слога на новый, ибо слишком усердно читал в последние дни захваченный в дорогу «Московский журнал». Не желая подражать Карамзину, Штааль отказался от формы писем к друзьям. Тетрадь должна была заключать в себе его интимный дневник. Разумеется, он твердо рассчитывал, что этот интимный дневник будет скоро напечатан и составит ему громкое имя.
Штааль старательно фигурными буквами вывел слова «Журнал путника» и нарисовал виньетку, которая изображала качающуюся в волнах парусную лодку: парус казался ему, как всем молодым людям, чрезвычайно поэтическим образом. И виньетка, и фигурные буквы вышли недурно (путник в училище имел по рисованию двенадцать); а все же до их появления сафьяновая тетрадь была как будто лучше. Штааль вздохнул и принялся писать, изредка отрываясь от тетради, чтобы поправить свечу. К концу вечера, после мучительной работы и долгих выправлений, первые страницы приняли следующий вид (в небольшом предуведомлении замечалось, что клочки и лоскутки сии едино для себя и прямо набело писаны были, и тиснению никогда не будут преданы):
«Места королевств европейских нашел я совсем отменными от наших. Города и селы выстроены изряднехонько; домы хоть поменьше иных санкт-петербургских, но гораздо опрятны; везде фабриканты и мануфактуры; пространства рек покрыты кораблями и протчими судами, а в горенке трактира готова для путника чистая постеля. Фуры немецкие цугом и аглицкие кибитки возят изрядно, постильоны учтивы и лишнего не берут. Улицы городов, в низких местах и дороги, мощены, а инде возвышены родом плотин. На рощицы и долины, где нежный ветерок струит светлую воду, без приятного удовольствия смотреть не можно. Видны ландшафты, достойные, по красоте натуры, кисти Клод-Лорреневой. Возымел я увышеннейшее мнение об Европе… А все же, хоть почитают нас сущими варварами, но коли что, замечем неприятеля даже шапками…»
Описав в общих чертах Европу и пожалев о кляксе, пришедшейся как раз на Клод-Лорреневу кисть, Штааль перешел к впечатлениям самых последних дней, хотя первоначально собирался рассказать всю историю своего путешествия.
«Не мог я довольно начудиться измене славного Дюмурьеза. Такова необыкновенная и не имеющая еще себе примера поступка хоть нам и весьма полезна, но не дает ему повода славиться ею. В Неервиндской баталии потерпел сей искусный вождь великий урон, и войски его ретировались в довольном беспорядке… Нельзя, чтобы пролитие столь многой человеческой крови пропало тщетно и без кары достодолжной осталось. Но, о! кто же в оном перед Создателем винен? Не ведаю, что сказать об удивления достойной революции французов. Ужли могут быть извергами сыны Дидерота и Вольтера? Ужли клевещет на оных вся Европа? Как обе стороны желают приписать врагу вину, то обе многое лгут. А все же самую истину не утаят от глаз света. Рассудит некогда Филантроп-Космополит, выспренной пиит, аки Расин, Шакеспеар или отечественный Херасков, некакой глубокомысленной мудрец, аки Иммануил Кант, которого мне не забыть мудрой, потрясшей душу беседы, иль новый Мендельзон, сей метко названный Карамзиным иудейской Сократ…
Две фасы волны видел я в сии дни. Нельзя быть славнее одной! Сколь ужасна другая! Мил и любезен сердцу юный пылкий Дитерихс. Но как жалок сей шеф полиции кесарских войск, коего не могу вспомнить без внутреннего содрогания сердца!
В красный день при наивожделеннейшей погоде из окна кофейного дома зрел я как на ладони шествие цесарского генерал-фельдмаршала. Улица, кровли и окошки домов были усыпаны упражнявшимся в приятных увеселениях народом обоего пола, хотящим видеть сию поразительную церемонию. Прежде всех маршировали фурьеры с распущенными значками при предводительстве квартермистеров. Потом шел штат, и ведомые заводные разношерстные лошади, прыгая, играли ногами. На оных расписанные разноманерные попоны из шелка с вензелевыми именами производили отменно приятный вид. Дале везены были пушки, у коих дулы прикрыты медными сковородами. За ними следовал сам цесарский принц Фердинанд-Иосий Кобургский в провожании прочего генералитета и знатных чиновных людей. За оным с барабанным боем и играющею военною музыкою проходили войски, и стекла кофейного дома возгремели от трубного играния и барабанного звука. Но о! вперившееся в меня люто воображение, что из шествующих столь многих людей весьма многие не возвратятся в милое отечество, но положат головы на чужбине, сраженные вражеской пулей, и неизвестность, кто и кто, по воле Промысла божеского или, собственнее сказать, судьбы, подвергнется сему славному, но плачевному жребию, и протчие тому подобные тяжкие помышления уменьшали много моего удовольствия, воспаляя душу, и несказанно вздыхал я от тленности всего подлунного!..
Ах, есть другая фаса!.. Отъехав вчерась из Брюсселя для наслаждения сельской натурой, видел я, проезжая, ряд поставленных виселиц с телами… Я вострепетал, и ужас разлился по холодным жилам… Пусть винны сии преступники, но как ужасно зрелище их участи. Ничтожные изменники иль малые люди, служившие своему отечеству, казнены, но чья рука коснется могущей главы Дюмурьезовой? Раздувшиеся тела висели обнажены, и черви изъедали кожу… А птички порхали тут же, наслаждаясь сладким бытием («кажется, птичек не было», — подумал Штааль, не отрываясь от тетради)… Да будет благословенна память Елисаветы, отменившей навсегда в отечестве смертную казнь. Не к чести народов свирепые сии варварства… В протчем, для устрашения измены, оные государствам полезны…
Увы! и сам иду я, быть может, на известную смерть. Но все же льстительные надежды бодрят паки унылое сердце…»
Штааль перечел написанное и в общем остался доволен своими мыслями и слогом. Ему даже казалось, что он совершенно искренне изложил — правда, в возвышенной литературной форме — свои действительные мысли и чувства. Штааль встал, прошелся по комнате, снова сел за стол и написал еще несколько строк:
«Из женщин в сием городе многие весьма прекрасны. Вчерась с одной, нарочитого возраста белокурой и нежной девицей я куртизировал поздно. Она мила и нещастлива. Похожа лицом оная на Нощь славного рещика Микеля-Ангела, а телом на Прозерпину Рубенса, которого по справедливости почитают фландрским Рафаилом».
131
«Вперед, сыны Отечества!» (франц.) — первая строка «Марсельезы».