После недолгого колебания Штааль решил не ходить на казнь Робеспьера, хотя это зрелище должно было быть гораздо более историческим, чем все то, что описал Николай Карамзин в «Письмах русского путешественника». Штааль сам хорошо не знал, что его удерживало; главным препятствием был непонятный, так мучивший его теперь, восторг, который он испытал третьего дня при виде Робеспьера. Чувство озлобления и беспричинного отвращения к людям росло с каждой минутой в Штаале. «Все они вчера носили его на руках», — думал он, хотя, собственно, у него не было оснований предполагать, что Робеспьера носили на руках именно эти самые люди.

Штааль с трудом отыскал свободное место в огромном ресторане и заказал очень скромный завтрак из двух блюд без вина: он воздержанием за что-то себя наказывал. За его столом сидело еще трое людей, которые весело между собой болтали, не обращая внимания на присутствие незнакомого соседа (прежде все были гораздо осторожней). Один из них сообщил, что Якобинский клуб не то уже закрыт, не то скоро будет закрыт. Другие немедленно и с большим воодушевлением ответили почти в один голос: «Давно пора разогнать эту сволочь». Говорили также об отмене разных стеснений личной свободы, о возможности сношений с Европой. Штааль подумал, что теперь не трудно будет вернуться в Россию. Эта мысль, еще не приходившая ему в голову, на мгновение переполнила его радостью. Но затем он вернулся к прежнему мрачному и озлобленному ходу мыслей. Ему на этот раз хотелось быть в настроении, противоположном настроению толпы.

Один из его соседей полувопросительно заметил, что теперь, пожалуй, и эмигранты начнут возвращаться во Францию, ибо, собственно говоря, все французы братья, за исключением, разумеется, якобинцев. Но это замечание у других не встретило отклика: по-видимому, возвращение эмигрантов им мало улыбалось.

Неожиданно в нескольких шагах от себя Штааль услышал знакомый голос. Соседний стол освободился, и за него усаживались, отодвигая в тесноте стулья, двое мужчин. Один из них был мосье Дюкро; в другом молодой человек узнал банкира из игорного дома. Дюкро занял место спиной к Штаалю, который был очень этому рад: ему не хотелось встречаться с вчерашним спутником. Он тем не менее прислушался к разговору за соседним столом. Говорили там, разумеется, тоже об исторических событиях девятого термидора. Дюкро очень хвалил Барраса.

— Тиран Робеспьер, — говорил он громко, — понес кару за свои преступления… Но какой сильный человек Баррас! Какой ценный человек! Quelle poigne! Quelle poigne! [222] — повторил он несколько раз. — Наконец-то у власти будут люди дела, а не фантазеры… Я слышал, мосье, что вы хороши с Баррасом? — обратился он к банкиру.

Банкир равнодушно кивнул головой, поджимая губы и как бы показывая, что для него Баррас не лучше и не хуже другого.

Штааль вполголоса подозвал лакея, расплатился и вышел — в противоположную сторону от столика мосье Дюкро.

XXVI

После проливного дождя, который выпал в ночь на 10-е число и который, собственно, решил борьбу в пользу противников Робеспьера, воздух стал свежее. Выйдя из Palais Egalite, Штааль решил оставить опротивевший ему город и пошел бродить по бульварам, по той менее людной их части, что примыкала к церкви Madeleine, строившейся до Революции, а теперь заброшенной. Этот квартал был окраиной города и напоминал дачное место. Штааль гулял очень долго. Обошел кругом пустынный храм, осмотрел фасад с двенадцатью колоннами и две боковые стены без сводов и крыши. Церковь ему не понравилась; ему все не нравилось в этот день. «Что за замысел строить католический собор в древнегреческом штиле! — подумал он. — Да и нелепо строить новый храм в век Вольтера и Гольбаха: церковь хороша, когда ей пятьсот лет». Не понравилось ему также название храма, и он с усмешкой вспомнил страницы, посвященные Марии-Магдалине, бароном Гольбахом в «Histoire critique de Jesus Christ» [223] , которую он недавно прочел: в двадцать лет нравятся такие книги.

Со ступеней заброшенной церкви через Национальную улицу открывался вид на площадь Революции. Штааль невольно заглянул в ту сторону, но, хотя шел шестой час, ничего не увидел, кроме черного пятна толпы. Его тянуло на место казни. Молодой человек преодолел это желание и снова отправился бродить. Как он ни старался думать о другом, мысль его беспрестанно возвращалась к Робеспьеру.

«Где он может быть в настоящую минуту? — думал Штааль, то и дело вытягивая часы из кармана. — Еще в Conciergerie? Или уже на фургоне? Какой дорогой поедет фургон? Верно, через Quai de la Megisserie и rue Honore… Мимо его дома, — вдруг почти вскрикнул Штааль, опустив веки и дергаясь нижней частью лица. — Он живет (то есть жил) на rue Honore… Увидит свой дом… И солнце, как назло, светит ярко. Впрочем, едва ли он теперь при сознании: говорят, он тяжело ранен. Ему утром делал перевязку лекарь… Утром делали перевязку, чтобы вечером казнить!»

Штааль опять дернулся лицом и вскрикнул, так, что на него оглянулся торопившийся куда-то прохожий. Молодой человек прикрыл шею рукой и сделал вид, будто откашливался.

«Да, он ранен в нижнюю челюсть, это, должно быть, боль нестерпимая… И нож как раз, пожалуй, ударит по ране… А-а… Говорят, он сам выстрелил в себя. Им, впрочем, выгодно это говорить… Или в самом деле он раскаялся в своих преступлениях? Нет, не может быть. Такие люди, как он, не раскаиваются. И он знал, натурально, на что идет: „Ceci est mon testament de mort“ [224] — сказал он позавчера. И как сказал!.. Нет, в этом человеке было что-то необыкновенное, месмерическое… Который час?..»

Он быстро посмотрел на часы и прислушался, повернув ухо в ту сторону, где находилась площадь Революции. Ему показалось, будто он слышит рев и барабанный бой. Он постоял с минуту. Неожиданно стал накрапывать дождь. «Увидит ли он еще этот последний дождь, это посеревшее небо с бегущими тучами?» — спросил себя Штааль, остановившись под навесом. И, махнув с досадой рукой, молодой человек запретил себе думать о казни: этак еще свихнешься.

Штааль задумался над своими делами. Сначала он насильно заставил себя это сделать, но потом вошел в интерес. Дела его, очевидно, принимали хороший оборот: было ясно, что теперь пойдут всякие послабления, легальные и нелегальные; покинуть Францию будет нетрудно, и, при некоторой удаче, через месяц он уже может быть в Петербурге. Весьма вероятно, что его пребывание в Париже, если его представить в надлежащем свете, сослужит ему большую службу. «Какую, правда, награду я могу получить? — подумал Штааль. — Орден? Верно, дадут голштинский святые Анны, а то, пожалуй, и этот новый — Владимира для награждения заслуг гражданских… Нет, Владимира не дадут… Или имение? Недурно бы, если б этак тысячи полторы душ…»

Ему стало стыдно, что он от тех мыслей вдруг так быстро и незаметно перешел к этим. «Ну да, пустой мальчишка, ни рыба ни мясо», — подумал он с досадой и решил пойти домой с тем, чтобы снова засесть за дневник и уж окончательно выработать себе мировоззрение.

Штааль посмотрел вокруг себя. Солнце совершенно заволоклось тучами, и дождь все усиливался. Молодой человек находился в довольно пустынном квартале, расположенном между церковью Мадлен и садами Монсо. Не зная, как кратчайшей дорогой пройти на левый берег, он направился для расспросов к маленькой кофейне, терраса которой виднелась вблизи. На террасе у деревянного стола с отодвинутыми соломенными стульями стояло человек шесть рабочих в блузах. В ту минуту, когда подошел Штааль, один из них, запыхавшись, что-то взволнованно рассказывал.

— Да говорят же вам, казнен, я сам видел, собственными глазами, сейчас оттуда бегу. Все они казнены, двадцать два человека… Толпа как ревела, прямо что звери! На улице Honore вокруг фургонов люди танцевали от радости. А дом, где он жил, вымазали бычьей кровью! На площади прямо бал был… Теперь, говорят, все пойдет по-новому…

вернуться

222

Какая хватка, какая хватка! (франц.)

вернуться

223

«Критическая история Иисуса Хряста» (франц.)

вернуться

224

«Это мое предсмертное завещание» (франц.)